Варианты интересного досуга не выходя из дома: выдержки из признанных шедевров литературного жанра, подборки стоящих фильмов одной стилистики.

2 декабря 2014 11:30

Волосы

Уильям Фолкнер (1897–1962) –
американский писатель, прозаик, лауреат Нобелевской премии по литературе.

I

Девчонка эта, Сьюзен Рид, осталась сиротой. И жила она в одной семье, Берчетт их фамилия, у них и свои дети были, двое, а может и трое. Одни говорили, что Сьюзен им то ли родная племянница, то ли двоюродная, то ли в свойстве каком с ними; другие, как водится, взводили напраслину на Берчетта, да и миссис Берчетт не обходили. Женщины — те в особенности.
Ей не было пяти, когда Пинкертон первый раз объявился в городе. Он первое лето стоял за креслом в парикмахерской у Макси, когда миссис Берчетт привела туда Сьюзен впервой. Макси и рассказал мне, как на глазах всей парикмахерской миссис Берчетт три дня кряду старалась затащить Сьюзен (а она тогда была худенькая такая девчонка, глазищи перепуганные и волосы густые, прямые, не белёсые, а и не чернявые). Он мне и рассказал, как напоследок Пинкертон вышел на улицу и минут пятнадцать уламывал девчонку, прежде чем уговорил её зайти и сесть в кресло, а ведь не было до той поры ни мужчины в городе, ни женщины, которым он сказал бы хоть слово, кроме «да» и «нет».
— Ей-ей, не иначе, как он только её и дожидался, — рассказывал мне Макси.
Так она в первый раз пришла стричься. Пинкертон её и стриг, а она сидела, съёжившись под простыней, — ни дать ни взять перепуганный крольчишка. А полгода спустя она уже наведывалась в парикмахерскую одна и разрешала Пинкертону стричь себя, но все равно походила на крольчишку — лицо перепуганное, глазищи громадные, и над простыней волосы эти, такого цвета, что и названия не подберёшь.
Если Пинкертон был занят, говорил Макси, она войдёт в парикмахерскую, сядет на скамейку поближе к его креслу, ноги вытянет перед собой и ждёт, пока Пинкертон освободится. Макси говорил, они её так и числили за Пинкертоном — всё равно как тех клиентов, что к нему бриться приходили каждую субботу. Раз Мэтт Фокс, второй парикмахер, предложил её обслужить — Пинкертон был занят, — так Пинкертон как взовьется: «Я сейчас освобожусь, — говорит, — и сам её обслужу». Макси рассказывал: Пинкертон у него уже работал чуть не год, а до тех пор ни разу никто не видал, чтобы он кого осадил.
Той осенью девчонка начала учиться. И два раза, утром и днём, проходила мимо парикмахерской. Она так же дичилась и носилась быстро, как все эти малявки, только её желто-бурая макушка промелькнет за окном — и нет её, будто на коньках она. Сперва она ходила одна, а немного погодя её макушка замелькала среди других, девчонки стрекотали и на парикмахерскую не глядели, а Пинкертон стоял у окна, её высматривал. Макси говорил, что они с Мэттом и без часов знали, по Пинкертону определяли, когда без пяти восемь и без пяти три. Он, видать, всякий раз, как школьникам проходить мимо, сам для себя незаметно, тянулся к окну. А когда она приходила в парикмахерскую, Пинкертон давал ей два, а то и три мятных леденца, прочим же ребятишкам даст один, и ладно, — так Макси рассказывал.
Хотя нет, это Мэтт Фокс, другой парикмахер, мне рассказывал. Это он мне рассказал, что Пинкертон подарил ей куклу на Рождество. Не знаю, как он проведал, Пинкертон уж точно ему не говорил. Видать, подход знал, потому что он о Пинкертоне побольше самого Макси знал. Мэтт был человек семейный. Оплывший такой, сырой, лицо отёчное, и глаза не то усталые, не то унылые — не разберёшь. Чудной парень, а парикмахер хороший, ну, может, чуть хуже Пинкертона. И тоже молчун, так что непонятно, откуда он только знал про Пинкертона, когда и кому поговорливее ничего не удавалось из него вытянуть. Да, видать, говорливым дальше слов и вникать некогда.
Так или иначе, только Мэтт рассказывал, что Пинкертон ей на каждое Рождество делал подарок, и когда она подросла — тоже. Она по-прежнему ходила к нему стричься, и он на неё глядел каждый день — и когда она шла в школу и из школы. Большая стала и уже не дичилась.
На себя, на прежнюю, вовсе не похожа. Быстро повзрослела. Слишком даже быстро. Вот в чём беда. Кое-кто говорил, сирота она — оттого это. Только не в том дело. Девчонок с мальчишками равнять нельзя. Девчонки отроду самостоятельные, а мальчишке самостоятельным никогда не стать. Смотришь на иного — за шестьдесят ему, а всё младенец младенцем, хоть сажай его в детскую коляску.
И нельзя сказать, что она была скверная. Ни про какую женщину сказать нельзя, что она по натуре скверная. Все они по натуре такие, и скверна в их натуре сидит. Надо только успеть их выдать замуж, прежде чем созреет в них эта скверна. Мы же хотим, чтобы они жили по нашим законам, и не выдаём замуж, пока им года не выйдут. Натура неё не хочет считаться с законами, а уж женщина и подавно — ни с законами, да и ни с чем другим. Просто она слишком быстро стала взрослой. И скверна в ней созрела прежде времени, по закону определённого. Я так думаю, против натуры не попрёшь. У меня у самого дочь растет, я знаю, что говорю.
Вот, значит, как обстояло дело. Мэтт говорил, они потом прикинули, и вышло: Сьюзен было тринадцать, не больше, когда миссис Берчетт ей задала трёпку, чтоб краситься было неповадно; в тот год, он говорил, им частенько случалось видеть, как ода слоняется с двумя-тремя другими девчонками — хихикают, пересмеиваются, когда им самое время быть в шкоде, такая же худенькая, и волосы такие же, не белёсые и не чернявые, а уж наштукатурена — кажется, засмейся она, и краска трещинами пойдёт, как засохшая грязь, и платьишки бумажные, какие положено носить девчонке в тринадцать лет, подвернуты и поддернуты так, чтобы все, чего и нет ещё, выставить напоказ, как девчонки постарше делают со своими шёлковыми и креповыми платьями.
Мэтт говорил, поглядел он раз, как она идёт мимо, и понял вдруг: а ведь она без чулок ходит. Стал, говорит, я припоминать и не припомнил, чтоб
она когда чулки носила летом, потом понял — не то он заметил, что на ней чулок нет, а ноги её взрослые, женские ноги. Это в тринадцать-то лет.
Вот я и говорю, против натуры не попрёшь. Так что не её в том вина. И не Берчетта. Да что говорить, никто так не жалеет девчонок этих скверных, бедолаг этих, кому несчастье выпало созреть до поры, как наш брат, мужики. Вы посмотрите, как они, мужики то есть, Пинкертона оберегали. Даже когда про неё узнали, когда пошла о нём молва, ни один при Пинкертоне и слова не проронил. Видать, считали, что он тоже знает, что и до него слухи дошли, но в парикмахерской о ней судачили, только если Пинкертон куда выходил. Да и другие его тоже жалели; ведь не было в городе человека, который не видел, как Пинкертон из окна парикмахерской глядит на неё, да и на улице глаз с неё не сводит, как он подгадывает подойти к кино, когда выпускают народ, и она выходит оттуда с каким-нибудь парнем — ей ведь четырнадцати не было, а уж начала гулять. Говорили, что она к парням крадучись убегала из дому и так же крадучись домой возвращалась, а миссис Берчетт думала — она у подруги сидит.
При Пинкертоне о ней никогда не говорили. Подождут, пока он уйдёт обедать или уедет в апреле в отпуск этот свой двухнедельный, о котором так и не удалось разузнать ничего — ни куда он ездит, ни зачем. Только он уезжал, а девчонка болталась по городу, играла с огнём, и ясно было, что не миновать ей рано или поздно беды, даже если Берчетту о её делишках и не доложат прежде. Школу она забросила ещё год назад. Берчетт и миссис Берчетт думали весь тот год, что она каждый день ходит в школу, а она туда и носу не казала. Кто-то — не иначе кто из школьников, она ведь всех привечала без разбору: школьников, женатых, всяких-любых — доставал ей табель каждый месяц, и она сама его заполняла и несла домой миссис Берчетт на подпись. Диву даёшься, как мужчины, если любят женщину, обманывать себя позволяют.
И вот она бросила школу и пошла работать в магазин стандартных цен. Она приходила стричься в парикмахерскую — размалёванная, в дешёвых пестрых платьишках в обтяжку, и лицо у неё было и недоверчивое, и нахальное, и скромное разом, и волосы чем-то склеены, и на щеках выложены завитки. Но чем бы она ни мазала их, цвет их, желто-бурый, не менялся. Волосы её не менялись вовсе. Она не всегда садилась в кресло к Пинкертону. Даже если его кресло пустовало, она иной раз садилась к другому и болтала с парикмахерами, и парикмахерскую наполнял её смех и запах духов, и ноги её далеко торчали из-под простыни. Пинкертон и не глядел в её сторону. Даже если свободен был, всё равно казался занятым: вид озабоченный, глаза книзу — видать, нарочно притворялся занятым, прятался за этим притворным видом.
Так обстояли дела, когда две недели назад уехал он в свой апрельский отпуск, а куда — в городе перестали гадать уже десять лет назад. Я до
Джефферсона добрался дня через два после его отъезда и зашёл в парикмахерскую. Там говорили о нём и о ней.
— А что, он ещё дарит ей подарки на Рождество? — говорю я.
— Он ей часы купил два года назад, — говорит Мэтт Фокс. — Шестьдесят долларов отдал.
Макси брил клиента. Тут он остановился — бритва в мыльной пене застыла в руке.
— Разрази меня гром, — говорит. — Значит, он... Выходит, он первым был, первым, кто...
Мэтт и не обернулся.
— Он ей их ещё не отдал, — говорит.
— Разрази его гром, сквалыгу проклятого, — говорит Макси. — Если старик девке просто морочит голову, он и то подлец. А если обманет её, да
потом еще и обжулит...
На этот раз Мэтт обернулся: он тоже брил клиента.
— А что бы ты сказал, если бы узнал, что он ей часы ещё не отдал, он, я так понимаю, считает, что в её годы ценные вещи принимать можно только от родни.
— Что ж, по-твоему, он не знает ничего? Не знает, о чём весь город, кроме разве что Берчеттов, вот уж три года как знает?
Мэтт опять принялся за клиента, локоть его двигался ровно, бритва — короткими рывками.
— Откуда ему знать. Такое только женщина может сказать. А он ни с кем, кроме миссис Кауэн, и не знаком. А она небось думает, ему давно донесли.
— И то верно, — говорит Макси.
Вот, значит, как дела обстояли, когда он уехал две недели назад. Я в Джефферсоне за два дня обернулся и покатил дальше. И в середине следующей недели добрался до Дивижена. Я не торопился. Не хотел его врасплох застать. Приехал туда утром, в среду.

II

Если и была в его жизни любовь, Пинкертон, похоже, о ней и думать забыл. О любви то есть. Когда я его в первый раз увидел тринадцать лет
назад, за креслом парикмахерской в Портерфилде (я тогда только начал разъезжать, мне выделили север Миссисипи и Алабаму — рабочую одежду сбывать), я себе сказал: «Вот кому на роду написано весь век холостяком коротать. Вот кто сразу сорокалетним холостяком и уродился».
Приземистый такой человечишка, с землистым лицом, которого не запомнишь, а через десять минут и не признаешь, в синем диагоналевом костюме, в черном галстуке-бабочке, что сзади застегивается, — они так завязанными и продаются. Макси мне рассказывал, что год спустя, когда он сошел в Джефферсоне с поезда, который отправлялся на юг, он был в том же диагоналевом костюме и в том же галстуке, а в руке нёс картонный чемодан. Через год я его опять увидел в парикмахерской у Макси и, не стой он за креслом, не признал бы нипочём. Лицо то же, галстук тот же: не иначе как его вместе с креслом, клиентом и всем прочим схватили в охапку и перенесли на шестьдесят миль, а он того и не заметил. Я даже в окно взглянул: уж не в Портерфилде ли я, думаю, и не в прошлом ли году. И тут смекнул, что полтора месяца назад, когда я наезжал в Портерфилд, его не было там.
Прошло ещё три года, прежде чем я разузнал его подноготную. Я раз пять в год наезжал в Дивижен — это такой посёлок на границе Миссисипи и Алабамы, всего несколько домов, лавка и лесопильня. И приметил я там один дом. Крепкий дом, из лучших в поселке, и всегда на замке. И вот, если я наезжал в Дивижен попозже весной или ранним летом, усадьба была обихожена. Двор расчищен, на клумбах цветы, забор и крыша починены. Если же наведывался туда осенью или зимой, двор опять зарастал травой, а в заборе иной раз не хватало досок — то ли местные выдирали их на починку своих заборов, то ли на дрова, кто их знает. И дом всегда заперт; дым из трубы не идёт. Вот как-то я и полюбопытствовал — спросил у лавочника, что это за дом, и он мне рассказал.
Домом этим владел один человек. Старнс его фамилия, теперь-то Старнсы все уже померли. Они тут первыми людьми считались, потому — у них земля была, заложенная, правда. Старнс был из тех лентяев, что сидят сиднем на своей земле, покуда им на еду, на табак хватает. У них была единственная дочка, а она возьми да и обручись с пареньком одним, сыном фермера-арендатора. Матери это пришлось не по душе, а сам Старнс вроде не возражал. То ли потому, что тот парень (Стриблинг его фамилия) работать был горазд, то ли ему возражать было лень. Так или иначе, а только они обручились. Стриблинг денег поднакопил и отправился в Бирмингем — учиться на парикмахера. Случалось, его в попутный фургон подсаживали, а нет — топал пешком и каждое лето возвращался в Дивижен — повидаться с невестой.
Потом Старнс помер, как сидел в кресле своём на веранде, так в нём и помер, тамошние говорили, он и помер-то оттого, что ему дышать стало лень. И тогда вызвали Стриблинга. Я слышал, что в бирмингемской парикмахерской у него дела шли хорошо, он уже начал откладывать деньги, рассказывали, квартиру приискал, взнос заплатил за мебель и всё такое, и они рассчитывали тем летом пожениться. Он и вернулся. Старнс-то никаких денег, кроме как полученных под залог земли, сроду в руках не держал, так что и за похороны платил Стриблинг. Они ему встали дорого — сам Старнс того не стоил, но надо же было уважить миссис Старнс. И пришлось Стриблингу откладывать деньги сызнова.
Только он снял квартиру, выплатил деньги за мебель, за кольца, выправил разрешение на брак, как опять его вызывают, велят ехать сей же
час. С невестой беда. Лихоманка началась у неё. У нас в глуши сами знаете, как болеют. Докторов, ветеринаров не зовут, если они и имеются. Режь их, стреляй — им всё нипочем. А насморк схватят и — то ли поправятся, то ли через день-другой помрут от холеры. Когда Стриблинг приехал, она уже бредила. И пришлось ей волосы остричь. Стриблинг и остриг её — кто ж еще? — можно сказать, свой мастер в семье. Рассказывали, она худенькая такая была, хилая девчушка, из тех, что не заживаются, а волосы у неё были густые, не белесые и не чернявые.
Она так и не узнала его, так и не узнала, кто остриг ей волосы. И померла, ничего про то не узнав; видать, не знала даже, что помирает. И все
повторяла: «О маме позаботьтесь. Закладная. Папа рассердится, если платёж пропустить. Вызовите Генри. (Это он и был — Генри Стриблинг, Пинкертон. Через год я его встретил в Джефферсоне. „Так вы и есть Генри Стриблинг“, — говорю.) Закладная. О маме позаботьтесь. Вызовите Генри. Закладная. Вызовите Генри». И померла. От неё осталась всего одна карточка — больше у них не было. Пинкертон послал её вместе с прядью тех остриженных волос по адресу, что вычитал в фермерском журнале, хотел заказать из волос рамку для карточки. Только и карточка и волосы затерялись, на почте затерялись. Так или иначе — а назад он их не получил.
Похоронил он невесту, и через год (пришлось ему вернуться в Бирмингем, квартиру, что снял, сдать, от мебели отказаться и сызнова деньги начать копить) поставил на её могиле надгробие. Потом уехал, и пошёл слух, что он ушел из бирмингемской парикмахерской. Бросил работу и как в воду канул, а бирмингемские говорили, что ещё немного — и он хозяином мог бы стать. Только бросил он работу, а весной, в апреле, перед годовщиной смерти невесты, объявился в родных местах. Приехал навестить миссис Старнс, погостил две недели и отбыл восвояси.
А потом узнали, что он в окружной банк наведался — заплатить проценты по закладной. И так каждый год, до самой смерти миссис Старнс.
Вышло, что она и померла при нём. Он ведь каждый год там жил две недели — прибирался и все чинил по хозяйству, чтобы ей без него не знать забот, а она то за честь почитала для него: она ведь его за ровню себе не держала, он против неё совсем из простых был. Потом померла и она. «Помни, что наказывала Софи, — говорила. — Закладная. Мистер Старнс, когда мы свидимся, первым делом спросит про закладную».
Он похоронил и её. И купил ещё одно надгробие, чтобы её уважить. Потом начал выплачивать основной капитал. У Старнсов какие-то родичи имелись в Алабаме. И народ в Дивижене ждал, что те родичи объявятся и заберут себе усадьбу. Только родичи не торопились, видать, выжидали, пока Пинкертон выплатит залог вчистую. Он каждый год платил взнос в банк, возвращался в родные места и в усадьбе порядок наводил. Говорили, он прибирает не хуже женщины, всё в доме моет и скребет. Две недели каждый апрель больше ничем и не занимается. Потом он уезжал, куда — никому не ведомо. И каждый апрель возвращался — вносить в банк деньги и прибирать в пустом доме, который и не был его никогда. Он уже пять лет так жил, когда я увидел его в Джефферсоне, у Макси, через год после того, как встретил в Портерфилде, в том же диагоналевом костюме и чёрной бабочке. Макси говорил, он в них же и с поезда слез, что шел на юг, и тот же картонный чемодан нёс. Макси говорит, они два дня смотрели, как он слоняется по площади: похоже, он никого тут не знает, и дел у него тут нет, и торопиться некуда; вот он и слоняется — осматривается, что тут да как.
Это те парни, лоботрясы те, что дни напролёт развлекаются расшибалочкой в клубном дворе, ждут не дождутся конца дня, когда девчонки -
бёдрами на ходу вихляют, духами от них так и разит, с хиханьками да хаханьками повалят к киоску с газированной водой и на почту, — дали ему
такую кличку. Они говорили, он сыщик, потому, видать, что на сыщика он меньше всего походил. Только они прозвали его Пинкертоном, и он так Пинкертоном и пробыл все те двенадцать лет, что простоял за креслом у Макси в Джефферсоне. Пинкертон рассказал Макси, что он родом из Алабамы.
— Из каких мест? — говорит Макси. — Алабама штат большой. Из Бирмингема? — говорит Макси, потому что по Пинкертону видать, что он не из Бирмингема, откуда угодно в Алабаме, только не из Бирмингема.
— Да, — говорит Пинкертон. — Из Бирмингема.
И так больше ничего из него не удалось вытянуть, пока я ненароком не увидел его у Макси в парикмахерской и не припомнил, что уже встречал его в Портерфилде.
— В Портерфилде? — говорит Макси. — У свояка моего парикмахерская там. Значит, ты работал в прошлом году в Портерфилде?
— Да, — говорит Пинкертон. — Работал.
Макси мне и рассказал про блажь его с отпуском. Как Пинкертон ни за что не хотел брать отпуск летом, говорил: пусть ему дадут взамен две недели весной. Почему — не объяснил. Макси говорит: апрель время горячее, не до отпусков, тогда Пинкертон и предложи — поработаю у вас до апреля, а потом уйду. «Значит, хочешь от нас уйти?» Макси говорит, разговор тот вышел летом, уже после того, как миссис Берчетт в первый раз привела Сьюзен Рид в парикмахерскую.
— Нет, — говорит Пинкертон, — мне у вас нравится. Просто нужно весной уехать на две недели.
— По делам? — говорит Макси.
— По делам, — говорит Пинкертон.
Макси в отпуск ездил к своему свояку в Портерфилд; небось брил там свояковых клиентов, скажем, как моряк в отпуск на гребной лодке по пруду катается. Свояк ему и рассказал, что Пинкертон работал у него, до апреля не брал отпуска, а в апреле уехал и не вернулся.
— И от тебя он уйдёт таким же манером, — говорит свояк. — Он в парикмахерских — и в Боливаре, что в Теннесси, и во Флоренции, что в
Алабаме, работал по году и так же уходил из них. И к тебе не вернется. Вот увидишь.
Макси говорит, вернулся он домой, приступился к Пинкертону и выведал у него, что тот проработал по году не то в шести, не то в восьми городах Алабамы, Теннесси и Миссисипи.
— Что же ты уходил отовсюду? — Макси говорит. — Парикмахер ты хороший, а уж детский парикмахер просто лучше не бывает. Чего же ты уходил?
— Да так, осматривался, — говорит Пинкертон.
Приходит апрель, и он берёт свои две недели. Побрился, уложил свой картонный чемодан и сел в поезд, что шёл на север.
— Небось погостить едешь? — говорит Макси.
— Проветриться поеду, — говорит Пинкертон.
И уехал, в том же диагоналевом костюме и в чёрной бабочке. А два дня спустя — Макси мне рассказывал — стало известно, что Пинкертон деньги, скопленные за год, забрал из банка. Поселился он у миссис Кауэн, всё больше в церкви время проводил, а денег вовсе не тратил. Не курил даже. Так что и Макси, и Мэтт, да небось и все в Джефферсоне думали, что он целый год крепится, а в отпуск даёт жизни в мемфисских бардаках. Митч Юинг, железнодорожный экспедитор, тоже жил у миссис Кауэн. Так он рассказывал, что Пинкертон купил билет только до узловой станции. «А оттуда — хочешь в Мемфис, хочешь — в Бирмингем, а хочешь — в Новый Орлеан», — говорит Митч.
— Так или иначе, только от нас он уехал, — говорит Макси. — И помяните моё слово: больше мы его здесь не увидим.
С тем и разошлись. И вот кончились те две недели, а на пятнадцатый день Пинкертон в обычный час входит в парикмахерскую, будто и не уезжал вовсе, снимает пиджак и давай бритвы править. А где был, никому не рассказал. Проветриться ездил — и всё тут.
Случалось, меня так и подмывало сказать им. Как ни приеду в Джефферсон, он в парикмахерской, за креслом. Лицом не постарел и не
изменился ничуть, всё равно как волосы этой девчонки, Сьюзен Рид, не менялись, чем бы она их ни мазала и ни красила. Кончится у него отпуск, опять он тут как тут — откладывает деньги на другой год, ходит по воскресеньям в церковь, держит кулёк мятных конфет для детей, что у него стриглись, пока не приходит время укладывать тот картонный чемодан, брать из банка годовые сбережения и возвращаться в Дивижен — платить по закладной и прибираться в доме.
Бывало и так, что я приеду в Джефферсон, а он уже уехал, и тогда Макси мне рассказывает, как он стрижет эту девчонку, Сьюзен Рид, волосы ей все подравнивает, подравнивает и зеркало держит так, чтобы ей затылок был виден, прямо как актрисе.
— Денег он с неё не берёт, — Мэтт Фокс говорит, — четвертак в кассу выкладывает из своего кармана.
— Что ж, его дело, — Макси говорит. — Мне подавай мой четвертак. А кто его в кассу кладёт, мне дела нет.
Лет эдак через пять я, может, сказал бы: «А может, ей такая цена». Потому — доигралась она. Так, во всяком случае, в городе говорили. Правду
говорили или нет, не знаю: ведь сплетни о девчонках да о бабах пускают по злобе и из зависти те, кто и сам бы не прочь, да трусят согрешить, и те,
кто бы рад, да не с кем. Только он уехал в апреле, а по городу пополз слух, мол, доигралась наконец — влипла, напилась скипидару и слегла.
Так или иначе, а на люди она не показывалась месяца три; кто говорил, она в больнице, в Мемфисе, а когда заявилась в парикмахерскую, села в
кресло к Мэтту, хоть Пинкертон и свободен был, — она и раньше выкидывала такие штучки, чтобы побесить его. Макси говорил: злая, тощая, краше в гроб кладут, хоть и цветастое платье на ней, а уж намазана, надушена — срамота, да и только, и вот сидит она у Макси в кресле, трещит, хохочет, ноги свои длинные напоказ выставила, будто в комнате, кроме неё, и нет никого, а Пинкертон стоит за пустым креслом и занятым прикидывается.
Случалось, меня подмывало им рассказать. Только никому я не рассказал, кроме как Гэвину Стивенсу. Он тут, в Джефферсоне, окружной прокурор, а уж толковый какой — не то что чинуши-законники да судейские крысы. Он Гарвард кончил, и, когда мне здоровье отказало (я счетоводом служил в Гордонвиллском банке, и вот здоровье мне отказало, отлежал я в больнице, возвращался домой и в мемфисском поезде познакомился со Стивенсом), он мне и посоветовал стать разъездным торговцем и пристроил в фирму, где я и посейчас служу. Я ему все рассказал, ещё два года назад.
— А теперь девчонка вон какую штуку выкинула, а он уже старый, где ему другую искать, да он её и вырастить не успеет, — говорю. — Вот выплатит он по закладной, алабамские Старнсы тут же прикатят, заберут усадьбу, и спета его песенка. Что он тогда делать будет, как по-вашему?
— Не знаю, — говорит Стивенс.
— Скорее всего, уедет куда глаза глядят и помрёт, — говорю я.
— Скорее всего, так и будет, — говорит Стивенс.
— Что ж, — говорю, — не он первый за благородство своё поплатится.
— И умрёт не он первый, — Стивенс говорит.

III

И вот на прошлой неделе я потихоньку двинул к Дивижену. Добрался туда в среду. Вижу, дом наново выкрашен. А лавочник мне рассказывает, что на этот раз Пинкертон последний взнос выплатил и выкупил старнсовскую закладную.
— Так что алабамские Старнсы могут приезжать на готовенькое, — говорит он.
— Так или иначе, а только Пинкертон что обещал ей, миссис Старнс то есть, — то и сделал, — говорю.
— Пинкертон? — говорит. — Вот, значит, как его у вас прозвали? Ну и ну. Пинкертон, значит. Ну и ну.
В Джефферсон я попал только через три месяца. В окно парикмахерской заглянул мимоходом, а заходить не стал. Смотрю, за креслом Пинкертона другой парикмахер, молодой парень. «Любопытно, оставил ему Пинкертон свой кулёк с леденцами или нет», — говорю себе. Но не зашёл. Подумал только: «Что ж, уехал, значит», — и прикидывать стал, что же с ним будет, когда придёт старость и скитаться не хватит сил, вдруг он так и умрёт за креслом в какой-нибудь захолустной парикмахерской на три кресла, в бабочке той же чёрной и тех же диагоналевых штанах.
Пошёл дальше, повидался с покупателями, пообедал, а попозже зашёл к Стивенсу в контору.
— Вижу, у вас в городе новый парикмахер, — говорю.
— Да, — говорит Стивенс. Посмотрел на меня пристально и говорит: — Вы не слыхали?
— Чего не слыхал? — говорю. Тут он отвел глаза.
— Я получил то письмо, — говорит, — в котором вы писали, что Пинкертон выплатил по закладной и покрасил дом. Расскажите-ка об этом поподробнее.
И я рассказал, что добрался до Дивижена в среду, а Пинкертон уехал во вторник. Тамошние все у дверей лавки собрались — прикидывали, когда алабамские Старнсы во владение вступят. Пинкертон сам покрасил дом, две могилы прибрал, а Старнсову не стал трогать: видать, беспокоить его не хотел. Я сходил, поглядел на могилы. Он надгробья и те отскреб, а над невестиной могилой посадил яблоню. Яблоня в цвету стояла, да и тамошние о нём столько судачили, что меня разобрало любопытство — захотелось поглядеть на старнсовский дом. Ключ от него хранился у лавочника, и он сказал, он так думает — Пинкертон не рассердится. Чистота там, все равно как в больнице. Плита надраена до блеска, корзина набита растопкой. Лавочник мне рассказал, что перед тем, как ему ехать, он набивает корзину растопкой, доверху набивает.
— Небось алабамские родичи его отблагодарят, — говорю я.
Прошли дальше, зашли в залу. В углу фисгармония, на столе керосиновая лампа и Библия. Стекло в лампе блестит, сама лампа тоже, керосина в ней нет, и даже запаха керосинового не слыхать. Разрешение на брак в рамке над камином, как картина. От 4 апреля 1905 года.
— Вот здесь он ведёт счёт выплатам, — лавочник (Бидвелл его фамилия) говорит.
Он подошёл к столу, открыл Библию. На первой странице записаны рождения и смерти — в два столбца. Невесту звали Софи. Я сперва нашёл её имя в столбце, где рождения, в том, где смерти, она значилась предпоследней. Эту запись сделала миссис Старнс, минут десять небось
трудилась, не меньше. А запись была такая:

«Сафи Старнс умерла апреля 16-во 1905».

Последнюю запись Пинкертон сделал чётким таким, красивым почерком, счетоводу впору:

«Миссис Уилл Старнс. 23 апреля 1916».

— Взносы в конце, — говорит Бидвелл.
Заглянули в конец. Там они значились ровным столбцом, рукой Пинкертона перечислены. Первый взнос — апреля 16, 1917, 200 долл. Следующая запись сделана, когда он внёс в банк следующий взнос: апреля 16, 1918, 200 долл.; и апреля 16, 1919 — 200 долл.; и апреля 16, 1920, 200 долл.; и так до самой последней записи — апреля 16, 1930, 200 долл. Тут он провёл под столбцом черту и написал под ней:

«Выплачено сполна. Апреля 16, 1930».

Точь-в-точь так писали в прописях, по которым обучали в прежние времена делопроизводству в колледжах, будто оно, перо то есть, само собой вывело росчерк. И похоже, не из хвастовства он таков росчерк сделал, просто перо само собой последнее слово росчерком закончило, видать, перо повело, а он его остановить не успел.
— Значит, он выполнил своё обещание миссис Старнс, — Стивенс говорит.
— Так я и Бидвеллу сказал, — говорю.
Стивенс же продолжает, будто и не слышал меня:
— Значит, старушка может спать с миром. Мне кажется, перо это и хотело сказать, когда оно у него вышло из повиновения: что теперь она может спать спокойно. А ведь ему не намного больше сорока пяти.
Во всяком случае, не так уж намного. Не так уж намного, и тем не менее, когда он написал под столбцом «Вы плачено сполна» — времени и
отчаянию, тягучим, беспросветным, он стал так же неподвластен, как зелёный юнец или девчонка без роду и племени.
— Только девчонка с ним вон какую штуку выкинула, — говорю я. — А в сорок пять — где уж ему другую приискать. Ему к тому времени за пятьдесят перевалит.
Тут Стивенс поглядел на меня.
— Вы, наверное, ещё не слышали, — говорит.
— Нет, — говорю. — То есть в парикмахерскую-то я заглянул. Но я знал, что его там не будет. Я наперед знал: как выплатит закладную — он минуты
лишней здесь не останется. Может, он о девчонке и не знал ничего, я и такое допускаю. А скорее знал, только ему было на то наплевать.
— Вы думаете, он ничего не знал?
— В толк не возьму, как могло так получиться. Но точно не скажу. А вы как думаете?
— Я не знаю. Да, пожалуй, и знать не хочу. Я знаю кое-что получше.
— Это что же? — говорю. Он опять на меня глядит. — Вот вы всё говорите, что я последних новостей не слыхал. Чего это я не слыхал?
Про Сьюзен Рид, — говорит Стивенс. И на меня глядит. — В тот вечер, как Пинкертон вернулся из отпуска в последний раз, они поженились. И на
этот раз он увез её с собой.

Обеденное чтение: Уильям Фолкнер - Лаки Даки
Дата публикации: 2 декабря 2014 11:30
Поделиться в: